ЭСТЕТИЧЕСКОЕ ЯВЛЕНИЕ ПУШКИНА: СУДЬБЫ ГАРМОНИИ

Н.И.Неженец, доктор философских наук

В статье представлен Пушкин как пророк и мыслитель, национальный историк, воспитатель, государственный муж, который появился, когда Россия стояла на большом историческом распутье, загромождённая многими нерешёнными задачами, также анализируется его влияние на развитие литературы и философию.

Ключевые слова: Пушкин, мыслитель, философия, Россия XIX века.

 

Пушкин в русской литературе – явление изначальное, первородное. Оно возникло на историческом переломе, на гребне социокультурного перепада. Россия заканчивала собирание своих территориальных, многонациональных сил. Но она ещё не раскрылась духовно, не развернулась в самой мысли о необходимости в стране хозяйственно-бытовых перемен, не распахнула всей мощи и красоты своего языка. Она даже не обозначила чётких граней своего культурно-смыслового пространства.

Русская интеллигенция едва почувствовала своё дыхание в общественной жизни, а уже начала «литературно западничать» [4, с. 622]; властно закреплявшее себя дворянство ещё не обрело самостоятельного разума, а уже утрачивало в себе веру и готовилось идти на поклон и брать «уроки чистого афеизма» у заезжих вольтерьянцев. Наиболее либеральные его представители, сверхсословно готовясь к реформам, поторопились даже объявить себя «солью земли» и захотели ограничить права монарха.

Россия стояла на большом историческом распутье, загромождённая многими нерешёнными задачами, когда ей в качестве национального историка, воспитателя, государственного мужа был прозорливо ниспослан поэтический гений, пророк и мыслитель Пушкин.

История литературы, как известно, процесс живой, вполне естественный: умирает Пушкин, появляется Лермонтов, и тут же громко заявляет о себе в прозе Гоголь… Постепенно складываются особенности новой русской литературы: она становится трибуной, с которой общество намечает решать свои нравственно-бытовые и философские проблемы. В писательской среде настойчиво забродила идея гармонического миростроения, и внимание соработников сосредоточилось на Пушкине.

Однако отношение к нему было далеко не однозначным. Белинский попытается совместить явление Пушкина с явлением целой русской литературы, но всё-таки заговорит о «гоголевском периоде» в литературе русской. Столь же противоречиво примется уточнять эту мысль Достоевский: Пушкин – явление чрезвычайное; но все мы вышли из гоголевской «Шинели».

Уже в середине столетия интерес к Пушкину заметно ослабевает.

Лев Толстой, кстати не особенно поощрявший занятие поэзией, однажды отозвался о национальном поэте с явным отчуждением: «стихи Пушкина умерли совсем» и теперь они для народа нужны разве что «для цигарки» [7; т. 18, с. 706]; и далее: «Пушкин мне смешон» [5; т. 18, с. 708]. Ещё решительнее о нём высказался Д. И. Писарев в статье «Пушкин и Белинский», написанной в 1865 году в Петропавловском остроге. Он с «демократической» невозмутимостью назвал поэта «устарелым кумиром» и предлагал читателю, не жалея, «бить его налево и направо» [6; т. 3, с. 340-341].

И тем не менее и в 1860-е, и в последующие годы в обществе положительно припоминалось гоголевское: «Пушкин – явление чрезвычайное и, может быть, единственное.» [2; т. 7, с. 260]. Достоевский, завершая свою речь о Пушкине в 1880 году, произнесёт с художническим сожалением: «Он унёс с собою тайну, и теперь мы эту тайну разгадываем» [3; т. 7, с. 542]. Пушкин, по Достоевскому, всечеловечен; он обладал соборно-русским умением откликаться на все явления вселенской жизни.

Принято считать, что Пушкин жил в прекрасное время. Оно, собственно, и характеризовалось явлением в нём Пушкина, а после него – Лермонтова и Гоголя. Но что же в действительности было в ту пору прекрасного?..

Да ничего особенного. Духовно-этические своды России воссоздавали тогда жёсткий сторонник негуманитарного образования (он же министр просвещения) А. Н. Голицын, непреклонный до строгости охранитель православного верования архимандрит Фотий (в миру – Пётр Никитич Спасский), всесмотрящий военный министр А. А. Аракчеев. Надо сказать, грубоватая «аракчеевщина» и страшила, и смешила поэта, так что однажды он даже выплеснул своё чувство в едкой эпиграмме, назвавшей министра «грошёвым солдатом».

Смягчился в своём отношении к Пушкину и Николай I. В конце августа 1826 года поэт был вызван из ссылки к царю. Пушкина привезли в Комендантское управление Москвы; беседа протекала в Малом Николаевском дворце, примыкавшем к Чудову монастырю, и продолжалась более полутора часов. Вечером того же дня Николай Павлович признался графу Д. Н. Блудову: «Знаешь, что я нынче долго говорил с умнейшим человеком в России?» На вопрос Блудова император ответил: «Это был Пушкин» [1, с. 808].

«Великим мыслителем» назовёт Пушкина Проспер де Барант, французский посол в Петербурге, публицист и писатель, автор известных «Записок о России».

Но на исходе 1820-х годов Пушкин значительно изменился. Он казался себе в поэзии менее свободным, чем прежде, и часто жаловался, что молодость уходит, талант увядает и вдохновение отстранённо покидает его, так что «лета к суровой прозе клонят, лета шалунью рифму гонят» («Евгений Онегин», гл. VI, с. 353).

Эпикурейская натура поэта, конечно, брала верх. В Пушкине невольно пробуждается тяготение к общечеловеческим проблемам, что особенно выразилось в его «маленьких трагедиях», написанных болдин- ской осенью 1830 года. Впрочем, Гоголь отмечал и более значительное в поэте. По его мнению, певец наполнился воистину всечеловеческой мудростью в заключительной главе «Евгения Онегина», в поэме «Медный всадник» и прозаическом романе «Капитанская дочка».

Пушкин, однако, не сделался ни учителем России, ни проповедником, как Лев Толстой. Он неуклонно уходил в священный храм поэзии, с глубочайшим убеждением говоря себе: «Ты царь: живи один … Ты сам свой высший суд» [7, с. 160].

Пушкин, при всей своей всеобъемлющей художнической высокости, не пошёл к униженным и обиженным, как это сделал позднее Николай Некрасов. Ещё в пору своей юношеской революционности в стихотворении «Деревня» (1819) он ещё мог указать перстом на несовершенство сословных отношений в России и снисходительно поразмыслить о «рабстве, падшем по манию царя». Но затем он навсегда отодвинется от проблем, выдвигаемых крепостным миростроем; его жизненным уделом неотступно станет искусство литературы и её национального языка.

Что стало предметом его поэзии? «Всё, – скажет Гоголь, – и ничто в особенности … всё просто, всё прилично, всё исполнено внутреннего блеска … всё лаконизм, каким всегда бывает чистая поэзия» [2, с. 264]. Стих Пушкина объемлет небо и землю, историю и быт мирской; в нём дух человеческий духовно смыкается с дыханием Творца. Поэт опевал русский мороз, и бурные всплески вьюги, и по-осеннему тихое увядание природы – «в багрец и золото одетые леса». Слово поэта дышало, пело, мыслило, излучая свет и радость бытия. Пушкин как бы говорил, обращаясь к русскому славянству: смотри, человек, как прекрасен мир!.. и ты счастлив, что родился и живёшь в нём.

Любовь к сущему, к явлению человека в нём у Пушкина поднимается до высоты неизбывной божественной милосердности, которой судьбоносно суждено подмять даже собственное чувство во имя счастья другого (а точнее, другой). Получив отказ в семье аристократа А. И. Оленина (поэт сватался к Анне, его дочери, в 1829 году), он с умудрённой горечью произнесёт в своём последнем послании к очаровательной избраннице:

Белинский с присущей ему бунтарской непреклонностью заметит: Пушкин не принадлежит исключительно ни к какому учению; он художник, стремившийся быть гражданином Вселенной. Позднее Достоевского также поразит всемирная отзывчивость поэта, его способность проникать в души самых разных народов, так что во Франции он француз, в Испании – испанец, в Италии – итальянец.

В поэзии Пушкина нет трагико-драма- тического разлома жизни. Мотивы любви, дружбы, обыденных устремлений и радости легко и непринуждённо ложились в его стих, так что всё под пером певца озарялось светом нормального естества и духовности. Поэт мог чем-либо огорчиться, опечалиться, но его чувства, мысли, переживания непоколебимо сохраняли в себе жизненную веру в добро, красоту и истину. Печаль оказывалась недолгой и «светлой», сердечное уныние и скука бесследно вытеснялись душевным расположением к сущему, и внутреннее волнение нетревожно соединялось с возвышенным интересом к себе и миру. Неизбывное занимательное, особенное виделось ему и в собственном стихе, и в том, что его окружало, с чем соприкасался его божественно глубокий ум. Художническое сознание поэта, гармонично совмещаясь с миром, творя и воспроизводя его содержание, становилось его поэтической историей.

Пушкин, подобно Александрийскому столпу, возвышался в России, но столь же высоко он вознёсся и в мире европейском. Его духовная чистота, цельность и широта натуры объективно-возвышеннно выделяли его среди всех поэтов, что жили дотоле на земле. Он возвратил европейской литературе идею гармонии, воспетую у самых культурных истоков Гомером, но вскоре утраченную надолго, на целые тысячелетия после него. Пушкин совместил всечеловеческое согласие с мыслью семейной, положив последнюю в основание мирской жизни.

Мысль семейная, изошедшая из гомеровской «Илиады», собственно, была сначала угадана, а затем существенно разгадана им и скреплена, связавшись навсегда с традицией русского духа. Татьяна, отвергнутая Онегиным в деревне, но привлёкшая его внимание в Петербурге, когда сделалась столичной красавицей и женою «старого» князя, даёт решительную отповедь избраннику сердца:

Я вас люблю (к чему лукавить?),
Но я другому отдана;
Я буду век ему верна [7, с. 370].

В поэме «Медный всадник» мысль семейная, естественно сращенная с пошатнувшимся в горе сознанием Евгения (в наводнении погибла его невеста), подталкивает безумного к бунту против «виновника» несчастья, чей образ властно запечатлён в камне: «Ужо тебе!..» [7, с. 307]. А в романе «Капитанская дочка» идея согласной семьи ценностно утверждается самыми различными по мироотношению персонажами – от мелкого перебежчика Швабрина и честного «вора-бунтовщика» Пугачёва до беззаветно преданных государевой присяге капитана и «капитанши» Мироновых и величественно правящей Россией императрицы Екатерины II.

Творчество Пушкина со временем наполняется высочайшей этико-эстетиче- ской гуманностью и мудростью. Скупой Барон у него выведен в несколько опоэтизированном свете: Барон скуп, но художественно скуп. Вот он отпирает сундук (шестой сундук, ещё не полный) и высыпает в него окроплённые слезами золотые монеты: «Вот моё блаженство!.. Я царствую!» [7, с. 440]. И Сальери, подсыпавшего яд гению, Пушкин снисходительно поймёт и, кажется, простит. Его Моцарт простодушно убеждён, что «гений и злодейство две вещи несовместные»; и Сальери мучительно задерживается на этой мысли, решительно перечёркивающей всё его ординарное дарование и неусыпный труд: «ужель он прав, и я не гений?..» [7, с. 446].

Пушкин, обладавший артистической натурой, искренне полагал, что цель поэзии – сама поэзия, ибо в ней, и только в ней, заключена недосягаемо высокая, облагораживающая идея. Впрочем, Белинскому это покажется некоей искусно придуманной завесой, за которою поэт намеренно хочет спрятаться от духовных запросов общества; потому-то он и останется разве что навсегда избранным повелителем в искусстве.

Время артистизма, овеянное гармонией артистической художественности в поэзии, уходит вместе с Пушкиным. Тотчас явился Лермонтов – и русское сознание неизбывно наполнилось дерзким, неуступчиво юношеским бунтарством; лирический герой, скрытый в образе одиноко «белеющего паруса», захотел вдруг бурного всплеска и волн, «как будто в буре есть покой» [5, с. 143].

Одновременно русская словесность озаряется явлением Гоголя: тут один гений вытесняет другого гения. Заметим, уже с публикацией психологического романа Лермонтова («Герой нашего времени», 1840) проза Пушкина («Повести Белкина», «Капитанская дочка») покажется прозрачной, так что писать далее по-пушкински было как-то неприлично.

Ещё более психологически сочной и синтаксически усложнённой предстанет проза Гоголя в его «Мёртвых душах» (1842). Гоголь круто повернул русскую литературу с пути художественного на путь философически-нравственный, психологически противоречивый, отчего в ней идея гармонии податливо уступила дисгармоничности и бунтарству. По существу, с Гоголя началась широкая дорога в область мировой литературы. Уточним, в поэзии Пушкина мировая художественная мысль впервые склонилась на русскую сторону; с явлением же Гоголя она окончательно закрепилась на русской стороне на целых два столетия.

Гоголь, несомненно, нарушил (утраченную вскоре после Гомера и восстановленную Пушкиным) идею гармонического мироощущения. Он подхватил русскую литературную мысль, составленную в свете эстетически выдержанной красоты и добра, и понёс её в неведомые дали социально-бытового и психологически-смыслового драматизма. Гоголь, в существе своём, заменил светлое, дневное сознание Пушкина собственным, сумрачным и ночным. Гоголь – это первый больной, первый болезненный мученик в нашей староклассической литературе.

Большая русская литература вышла из гоголевской «Шинели». Достоевский был потрясён обидой Акакия Акакиевича, с какою он воспринимал усмешки своего товарища по присутственному месту: «Оставьте меня, – говорил он, отходя от него на шаг-другой и поворачиваясь к нему лицом, – зачем вы меня обижаете?.. Я брат твой» [2; т. 3-4, с. 111].

Проблема личности в новой русской литературе начинается с Гоголя. Андрий в «Тарасе Бульбе» бросает отца, брата, своих товарищей – и ничуть не испытывает угрызения совести. Он говорит «паночке»: «Отчизна есть то, чего ищет душа наша . Отчизна моя – ты … И понесу я Отчизну эту в сердце моём, пока станет моего веку.» [2; т. 1, с. 269). И в «Невском проспекте» прекрасная, очаровательная красавица предстаёт в порочном свете … Комедия «Ревизор» не вызвала никакого морального сдвига в русском обществе. И писатель, гася в себе огорчение, понял это и обратился к религии, безуспешно пытаясь свести вместе эстетическое и моральное начала («Выбранные места из переписки с друзьями», 1846). И, конечно, Гоголь окончательно впал в конфликтное состояние между моральным учительством и эстетической склонностью. Быть может, поэтому он сжигает второй том почти завершённых «Мёртвых душ», что явилось актом его величайшей творческой честности.

Но это было озарение художника, но не прозрение. «В самом деле, – пишет Гоголь к Жуковскому, – не моё дело поучать, моё дело – образы» [2; т. 9, с. 437].

Только Достоевскому удалось соединить в себе пророческий дар с художественностью. Его ищущий дух нацеленно проникал в сумеречную область диких страстей человека, в его стихийное устремление изведать таинственно-неизведанное и, осознавая всю непостижимость затеянного дела, пытался постигнуть и объяснить скрытое в существе человеческом себе и всему миру.
Достоевский исследовал неведомое, душевное, стремясь образно обрисовать переживания и муки человека на его пути к над- мирно-высокому, абсолютному. Он ставил вопросы естественные и извечные, которые, кстати, Пушкину казались ясными, а жестокой совести

Достоевского доставляли неисчислимое терзание: есть ли смысл в земном бытии? Зачем человеку дана жизнь и в чём существо его страданий?

Заметим, Гоголь старался ввести в своё художественное письмо образные типы человеческого характера (Хлестаков, Чичиков, Ноздрёв, Собакевич). Толстой, напротив, тяготел к изображению характера как такового; его интерес сосредоточивался на умении покопаться в его психологии, естественно совмещённой с жизнью обыденной в орбите истории всемирской (Кутузов, Наполеон, Андрей Болконский, Пьер Безухов). А у Достоевского… Достоевский интересовался личностью.

Личность в сравнении с характером – явление нечто более обобщённое, внутренне укрупнённое. Она выступает всеобъемлюще философическим представлением жизненных идей народа, нации, человечества в целом (Родион Раскольников, Настасья Филипповна, Иван и Алёша Карамазовы). Достоевский пытался вплотную подобраться к идее и свету Бога в стихии мирской; и ему нередко чудилось, что он подходил к Нему очень близко, судьбоносно и личностно вычерчивая своё трагико-романное пространство в неизбывном и вечном.

Толстой воссоздавал эпос, родственно близкий к его древним очертаниям. В 1868 году, завершив вчерне работу над эпопеей «Война и мир», он записывает в дневнике: «Без ложной скромности, это почти как “Илиада”» [8; т. 17-18, с. 674]. Достоевский же обратился к традиции словесного искусства более позднего времени, каким оно сложилось через два с половиной тысячелетия после Гомера в сатирико-драмати- ческой прозе Рабле и трагическом романе Сервантеса. Есть основание, что трагедийное письмо «Преступления и наказания»,
«Идиота», «Братьев Карамазовых» связывалось также со смысловым контекстом старобиблейского и «Нового Завета».

Надо сказать, столкновение личности с миром всегда трагично. Оно разрушительно ломает традиции, неуклонно предлагает умственное решение (и сердечное тоже) гипотетической проблемы о смысле жизни и её направленности. По существу, толстовский эпический характер вырастал в орбите трагедийной романистики Достоевского до граней личностного содержания.

Художественная мысль Пушкина, таким образом, в своём историко-литературном движении дисгармонично разошлась, расщепилась. Одна, гоголевская, ветвь совместилась с глубочайшими раздумьями Достоевского о существе личностного содержания человека, его духовно-нравственной неисчерпаемости («Братья Карамазовы», 1880). Другая, лермонтовская, поддерживая в себе традиционно-опоэтизированное основание сущего, стала заземлённо-гармо- ническим, «домашним способом» срастись с человеческим характером и его историей в эпопее Толстого «Война и мир» (1868). И обе линии, толстовская и достоевская, то образно совмещаясь, то резко расходясь, через художественные всплески в прозе Лескова, Чехова и Горького, устремились в литературно-драматическое пространство ХХ столетия.

Герои Достоевского весьма самобытны, но не в такой мере, как у Толстого. Чувство любви в повествовании Достоевского непременно прикреплено к чему-то конкретному, к предметно-малой родинке, отчего почти невозможно представить себе эволюции душевного движения. Герои, внутренне повязанные священным чувством, часто разделены расстоянием и вынуждены наблюдать друг за другом издалека. Это и «оберегает» их в своей психологической неповторимости и цепко схваченной индивидуальности.

Сюжетное действие Достоевского обычно складывается непринуждённо, через нанизывание скандальных ситуаций. В основание скандала, как правило, избирается смысловой протест, очень часто направленный против чего-то благоразумного, традиционно устоявшегося. Герои Достоевского извечно находятся в непосредственном несогласии с обществом. Они со всей решимостью вступают в противоборство с миром и даже с Богом. Кириллову в романе «Бесы» (1873), решившему заявить своеволие, вдруг подумалось, что высшее воле- ние закреплено не только за небесным Духом, но ещё и за ним самим, и, может быть, за ним в большей мере, чем за Творцом, и он берёт ружье, запирается с ним в комнате, гасит свет – и стреляется. Бог дал ему жизнь, а он, согласно собственному своеволию, отказывается от неё… В другом романе, в «Подростке» (1877), глава семейства, безусловно, знает, что иконописное явление Христа наделено особой, священной значимостью в русском православном сознании, а он, Версилов, на глазах жены и детей, вынимает из «святого угла» икону и с размаху хлопает ею о пол.

По существу, трагедийные романы Достоевского сюжетно и складываются как «преступление и наказание». Их герои не осознают (или, скорее, не признают) своих общественно-нравственных проступков. Они ниспровергают вековые законы и взамен измышляют новые, так что «преступление» в их «противомирском» действе становится своеобразной формулой бунта, восстания «взыскующей личности» [9, с. 2]. И Кириллов, и Версилов, и Иван Карамазов мучаются, страдают и, страдая, полагают, что они отвергают разве что несовершенные правила общества, а в действительности безнравственно крошат и ниспровергают закон верховный, надмирно-абсолютный.

Что же могло бы привести человека к безусловным граням нравственной умиротворённости? Основанием столь положительно необходимого действа, по Достоевскому, является несомненное осознание им собственной православной сущности как нечто высшего, надмирно заданного человеку, полностью исключающего в нём всякую склонность к принципу «всё дозволено». Именно духом высшей совести живут и Дуня, и Соня, и мать Раскольникова. На совесть от Бога полагается в конечном счёте и сам Родион Раскольников, уже будучи каторжником, узревший на другом берегу Амура кочевых нанайцев, извечно живущих в своём незапачканном согласии и мире.

Кстати, в самом преступлении Раскольникова словно сходятся два мотива: сознательный, по-наполеоновски подталкивающий человека к эгоистической идее «сходить попробовать», и внутренне-совестливый, подсознательно осуждающий это действо. Раскольников готовится совершить преступление как бы автоматически, заранее чувствуя всю его дикую нелепость и ненужность и всем существом понимая страшный ад, куда затем будет брошена его тёмная душа. И ещё до преступления Раскольников начинает осуждать себя, и от того, что он осуждает себя прежде, чем взяться за топор и опустить его на голову старухи, становится возможным его евангелическое воскрешение.

Путь к душевному равновесию через воскрешение слова Божеского в человеке сделался неотступной идеей многих писателей в русской литературе. Впрочем, Н. Г. Чернышевский атеистически придерживался другого решения, предлагая идти к общественному согласию на основе «разумного эгоизма». Его Лопухов уступает свою жену другу Кирсанову, потому что тот полюбил её и она также в своём сердце склоняется к нему.

Достоевский решительно вынашивает собственное видение темы. Этим он самым несговорчивым образом выбивается из общего художнического русла в русской литературе его времени. Все писатели словесно-философически вошли в русло её: Толстой, Гончаров, Тургенев, Чехов, Лесков, – но только не Достоевский; его там нет.

Конечное духовно-нравственное слово было сказано Достоевским в последнем своём романе «Братья Карамазовы» (1878-1880). Писатель предложил в нём идею спасения человечества через «иночество в миру». На роль православно-христианского поводыря выдвигается Алёша Карамазов, который и должен был стать главным героем намеченного образного действа. Он убеждённо и покорно приемлет мысль старца Зосимы. А она положительно проста и жизненна: не надо излишне закидывать сети в бытие мирское и выуживать оттуда человека чистого, чтобы затем поселить его в скиту. Зо- сима не осуждает человека за то, что он проходит мимо храма. Грех, по старцу, явление всемирское, так что в жизни земной «всякий пред всяким виноват» [3; т. 6, с. 330].

Достоевский осуждает умерщвление плоти в скиту. По его мысли, иночество в скиту больше разъединяет людей, а вовсе не объединяет. Объединить их можно разве что через религиозную общность. Достоевский, выражая духовную направленность человечества, по-пушкински прикоснулся к его гармонии во Вселенной; она определилась в его формуле: «все – к Богу, и всё – через Бога» [3; т. 6, с. 345].

Алёше предстоит грязное соединить с чистым. Он способен к такой миссии, так как сам является плодом нечистоплотных блужданий греха. Он всем сочувствует, всех
умиротворяет, но не принимает непосредственного участия в деле. С Алёшей не может случиться грехопадения: он не разорвал нитей с церковно-религиозной общностью. А вот братья его порвали все связи с нею; они атеисты – и Дмитрий, и Иван, и Павел Смердяков. Впрочем, Дмитрий ещё колеблется пред Богом в себе; но не Иван и не Павел: эти земные «насельники» навсегда отстранились от Его духа и света.

Достоевский положительно оценивает жизненный подвиг Великого Инквизитора, собравшего всех людей в «единый и согласный муравейник» и тем самым заменившего «чудо» Христа. Человек, в представлении старца-правителя, «слаб и подл»; он «низко пал», так что захотел теперь только «есть» [3; т. 6, с. 279). Инквизитор заставил его выпрямиться, собраться с силами, превратить «камни в пустыне в хлебы» и накормить ими людей. Но Достоевский осуждает его чрезмерно разросшуюся мирскую власть, приведшую к изгнанию Христа из жизни земной.

Здесь и произошло расхождение его линии с образным видением Льва Толстого. Он противоречиво принимал и не принимал идеи «яснополянского учения». В 1877 году он прочёл роман «Анна Каренина» и в статье, посвящённой его проблематике, заметил, что это великое произведение; но оно расходится с его идеей, потому что оно совсем «не то».

В свою очередь, Толстой почти теми же словами характеризует творческие воззрения Достоевского. В 1868 году он читает его роман «Идиот» и в дневнике записывает: «Всё это правильно; но всё это не то». И далее прибавляет: «Достоевский не умеет писать; стиль его неряшливый» [8; т. 19-20, с. 745, 746].

Эти два великана русской и европейской литературы так ни разу не встретились и не поговорили друг с другом. Даже оказавшись вместе в здании Дворянского собрания в 1880 году, где проходили торжества в связи с открытием памятника Пушкину, они не сблизятся, не обмолвятся ни единым словом; Толстой, отстранённо прослушав известную речь Достоевского, произнесёт тогда: «Это совсем не то.» [8; т. 22, с. 366].

Толстой мудро узрит у Пушкина идею семейного и бытового согласия и сделает её основанием своей поэтики. Собственно, в эпопее «Война и мир» она совместится с гармонией Гомера, а затем, также по-гомеровски (от «Илиады» к «Одиссее»), продолжит своё движение далее, к трагико-драматическим граням «Анны Карениной».

И Достоевского, и Толстого, по сути, занимала одна и та же общественно-нравственная тема, обусловленная необходимостью гармонического устроения мира. Однако решения, предлагаемые ими, оказывались взаимоисключающими: писатели по-разному оценивали существо человека. Достоевский полагал, что человек в своём несовершенстве очень низко пал, так что теперь, чтобы с ним и для него выстроить нечто единое и благородно-полезное, его прежде надо духовно-психогически (и социально) поднять, и, поднимая, встряхнуть, а встряхнув, основательно почистить. Толстой, напротив, утверждал, что человек современный заносчиво-высоко поднялся и поэтому его в интересах общественного лада необходимо опустить. Его Нехлюдову пришлось оставить своё беззаботно-привычное дворянское положение и заняться судьбою простолюдинки Катерины, которую он некогда обманул и тем самым подвёл её к преступному состоянию и каторге («Воскресение»).

«Взыскующе»-мятежная совесть Достоевского и не менее мятежная и взыскующая у Толстого сменяется к исходу столетия болезненно-озабоченным вниманием к человеку у Чехова. Но в новом, ХХ, веке идея совести неожиданно обернётся суровым отрицанием сущего в творчестве Горького и жестокой местью за происходящее в трагической прозе Шолохова.

Примечания

1. Андреев Л., Бразоль Б. А. С. Пушкин // Русская литература : энциклопедия / под ред. О. А. Платонова ; [сост. А. Д. Степанов]. Москва : Энциклопедия русской цивилизации, 2004.
2. Гоголь Н. В. Собрание сочинений : в 9 томах. Москва : Русская книга, 1994. 864 с.
3. Достоевский Ф. М. Собрание сочинений : в 8 томах. Москва : Лексика, 1996.
4. Ильин И. А. А. С. Пушкин // Русское мировоззрение / [предисл. О. Платонова]. Москва :
Энциклопедия русской цивилизации, 2003.
5. Лермонтов М. Ю. Собрание сочинений : в 2 томах. Москва : Правда, 1988.
6. Писарев Д. И. Собрание сочинений : в 4 томах / [подготовка текста, вступ. статья и примеч.
Ю. С. Сорокина]. Москва : Гослитиздат, 1955-1956.
7. Пушкин А. С. Сочинения. Москва : ГИХЛ, 1949. 952 с.
8. Толстой Л. Н. Собрание сочинений : в 22 томах / редкол.: М. Б. Храпченко (гл. ред.) [и др. ; коммент.
А. В. Чичерина]. Москва : Художественная литература, 1978-1985.
9. Шибаева М. М. Традиция «взыскующего сознания» // Самоопределение России в мировом
культурном пространстве: искусство, религия, политика : коллективная монография / под ред. Е. В. Мареевой, Н. В. Синявиной. Москва : МГИК, 2018.

Источник: Научный журнал “Вестник Московского государственного университета культуры и искусств”. 2019. № 4 (90)

Просмотров: 5

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

*

code